Корпус

«Это службишка, не служба: служба будет впереди!» Конек-горбунок.

Когда мне было уже 11 лет, тетя Туня повезла меня в корпус. Мы остановились на квартире у Энденов на углу 2-й линии Васильевского острова и набережной. Прелестная большая квартира в бельэтаже была только что отремонтирована, все пахло свежей краской. Эндены все еще оставались в деревне, а тетя Адя с детьми остановилась с нами.

Экзамены я выдержал блестяще, третьим во второй класс. Но на осмотре обнаружилось, что я слишком близорук. Директор, старый моряк генерал Макаров, был в восторге от всех братьев: Сережа уже перешел в училище, он всюду был первым, Миша шел вторым в седьмой класс, Володя был в четвертом. Все преподаватели сразу узнали меня по семейному сходству и радостно приветствовали. Но сделать нельзя было ничего.

Мы поехали к генералу Махотину – начальнику военно-учебных заведений, человеку сухому и формалисту. Я помню его слова: "Но закон! Но закон! Вы можете найти себе другую деятельность". Тетя со слезами на глазах твердила: "Но все его родные – военные. Он рвется на военную службу, он хочет умереть за Отечество на штыках". Я не вполне отдавал себе отчет в этом последнем, но сильно волновался, так как неудача грозила мне Варшавой.

По дороге тетя повела меня в "Ларинскую" гимназию, где меня тотчас же приняли в первый класс. Тетя Адя радовалась этому: в четвертом классе находился ее сын Кока * , и она заранее предсказала мне, как мальчику интеллигентному и вдумчивому не по летам, блестящую карьеру. Телеграфировали папе. Он прилетел немедленно, не веря моей близорукости: откуда она могла взяться? Но сразу же поехал к своему высшему начальству (генералу Софиано) и вернулся с приказом военного министра о зачислении меня в корпус "для испытания". Две недели я пробыл в гимназии, откуда вынес впечатление полного хаоса, царящего среди 70 мальчишек всех слоев общества, где кучка преподавателей едва справлялась с разнузданной детворой. Крики, брань и оплеухи в классе только и прекращались при появлении грозного преподавателя арифметики, безногого Спальвинга, или под окрики инспектора.

Когда я явился в корпус, мой первый воспитатель полковник Бродович поручил сопровождавшему меня брату Мише, серьезному и исполнительному вице-унтер-офицеру последнего класса, устроить меня в спальне и указать мне мое место и мои обязанности. Кадеты все уже спали. Они были лишены отпуска за "бенефис" учителю арифметики, один из них был высечен за то, что бросил в него кусок мела.

Оставшись один на холодной и жесткой кровати под тонким одеялом, я почувствовал себя круглым сиротой. Но утром в 6 часов, когда загремел колокольчик к подъему и все бросились в грязную и тесную умывалку, среди толпы сорванцов мне стало уже невыносимо. Кадеты сами чистили себе платье, сапоги, пуговицы, все делалось наспех, надо было вырывать из рук щетки и "гербовки" и потом отмывать от рук грязь, ваксу и толченый кирпич. Раздавался другой звонок, рота выстраивалась, и дежурный офицер делал осмотр, причем за плохую чистку или небрежность в обмундировке записывал виновного в журнал, ставил на штраф или лишал отпуска.

После кружки чая в огромной нетопленной столовой, где в полумраке виднелись портреты царей и бывших кадетов во весь рост в раззолоченных рамах, мы строем шли в классы. Каждый час бывали перемены в 5 минут, и все выбегали в рекреационный зал, украшенный большим стенным образом и гравюрами по стенам. В 12 часов строем шли на завтрак и в 5, после прогулки по улицам, на обед и затем отдыхали полчаса. Один час перед уроками и полтора вечером давались на подготовку. Это была самая спокойная минута. В часы занятий были включены гимнастика, танцы, строй и отдание чести. В 9 часов, после кружки чая с булкой, все должны были уже находиться в кроватях.

Но не суровый режим тяготил душу. Полное бесправие среди толпы сорванцов, невозможность думать о чем-либо, кроме как об уроках или о самообороне в этом осином гнезде, вот что делало жизнь невыносимой. Слабенький и тщедушный, близорукий и деликатный по природе, я обладал еще одним огромным недостатком. Воспитанный в клетке, я совершенно был лишен умения лавировать среди товарищей, тиранить слабейших и подлизываться к сильнейшим. Те, которые сжились с ними с первого класса, уже автоматически втягивались в эту лямку. За все шесть лет я не сумел примириться с этой тактикой. Неуступчивый с притеснителями, я не умел вымещать обиды на слабейших.

Глубокое уважение к начальникам и преподавателям делало меня врагом мальчишек, для которых не было никакого авторитета. Начиная с 3-го класса, к этому прибавился невероятный цинизм в выражениях, издевательство над всем святым и полное отсутствие каких-либо правил в жизни. В 4-м классе ко всему прибавился возмутительный "цук" * со стороны 5-го класса.

Лишь в первой (строевой) роте, где кадеты уже получали ружья и знаки отличия, немного начала проясняться атмосфера, начали налаживаться отношения, стали формироваться характеры и проглядывать наклонности, вкусы и интересы. Я думал, что же будет, когда маленькие сорванцы подрастут и станут взрослыми?

В один из первых же отпускных дней я поделился с тетей Адей и тетей Туней моим негодованием на цинизм товарищей. Но я был поражен, когда тетя Адя, смеясь, сказала мне, что появление ребенка на свет не есть сверхъестественный дар, а такое же естественное явление, как появление яйца у курицы.

Я был глубоко потрясен. Неужели же жизнь человека есть последствие похоти? Я готов был принести обет безбрачия, но во всяком случае поклялся, что во всю жизнь никаких отношений с женщинами не позволю себе внебрачных уз.

Насколько чужда была для меня товарищеская среда, настолько же офицерский состав и штат преподавателей не оставляли желать лучшего. Быть может, теперь только я вполне отдаю себе в этом отчет.

Директором был Аполлон Николаевич Макаров, просвещеннейший, редкой души человек, уважаемый всеми, даже кадетами. Добрейший по природе, он был непреклонен в делах морали. Помню один характерный случай. Со мной поступили в корпус два брата Шелковниковы – дети известного кавказского генерала, оба прехорошенькие блондины, прекрасно воспитанные, особенно младший, поражавший своей наружностью.

– Дай мне твое пирожное, – попросил он раз своего товарища.

– Ладно. Хочешь за поцелуй?

– Идет!

Дело дошло до Макарова.

Когда вся рота выстроилась и появилась его гигантская фигура, дрожь пробежала по спине. Трудно описать его негодование.

– Ты опозорил свой мундир, имя кадета! – кричал он. – Сорвать с него погоны! Вон! На левый фланг! Будешь ходить два месяца за ротой!

Бедняга, закрыв лицо руками, с оборванными погонами бросился на указанное ему место. Кадеты почувствовали, что существует нечто, что стоит выше пошлой обыденщины.

Часто, оглядываясь на товарищей, вспоминаю, что среди них многие носили имена героев 12-го года, Севастопольской кампании или кавказских войн. Макаров довел нас до 7-го класса и ушел директором "Соляного городка", бывшего подобием народного университета. Все искренне оценили его и горячо сожалели об его уходе.

Корректный и выдержанный Бродович оставил нас уже в 3-м классе. Вскоре наше отделение принял Николай Петрович Алмазов. Трудно оценить с полной справедливостью этого исключительного педагога. Образованный и просвещенный, чудной души человек, он был идеалом воспитателя. Он понимал каждого из нас, видел его насквозь со всеми его достоинствами и недостатками и умел направлять каждого. Наказывал он крайне редко, но влияние его было огромное. При этом он обладал мягкими манерами и был интересен и занимателен как собеседник. На моих отпускных билетах он всегда писал: "Безупречен во всех отношениях", – и ни разу не оскорбил меня даже замечанием, так как я понимал его без слов.

Из преподавателей своей удивительной работоспособностью выделялся Василий Федорович Эверлинг. Меня он постепенно довел до обладания всеми пружинами немецкой грамматики, ради того, чтоб сделать ему приятное, я выучивал наизусть целые поэмы Шиллера и Гете, он отдавал должное моей твердости убеждений, прямоте и правдивости. Математиком был строгий до неумолимости Михаил Дмитриевич Димитриев, грозный в обращении и горбатый. Я получал от него всегда полный балл, несмотря на отвращение мое к математике. Меня бросало в дрожь, когда он начинал: "Ну-с, вот-с, теперь пойдет-с... Андреев, Балюк, Берг и вот вы, Беляев".

Пока он тянул слова, кадеты крестились под столом, прятали в карманы кукиши и прибегали ко всяким другим уловкам, чтоб он как-нибудь пропустил их фамилии. В Михайлов день они поздравляли его с именинами, на что он неизменно отвечал: "Спасибо-с, я-с не именинник-с", – но значительно смягчался, вызывая к доске.

В старших классах ему посвятили стихотворение:

ТОРЖЕСТВО НАУКИ

Не Грозный Иван с костылем в клобуке

Мятежников на кол сажает,

Горбушка на кафедре с книжкой в руке

Кадетам колом угрожает.

Все четверо, каждый в зеленой тоске,

Стоят без надежды спасенья...

Исписаны мелом на черной доске

Все ереси их и сомненья.

Один только силится выдержать бой,

Орловский – бестрепетный витязь.

Но вот уже слышит и он над собой

Безжалостный голос: "Садитесь!"

Сдается Казаринов, Войнов молчит

И что-то выводит несмело,

А Плен, как осина под ветром, дрожит,

Весь потом покрытый и мелом.

И вот раздается желанный сигнал...

Но Воинов попал уже в яму,

А Плен только часто и тяжко вздыхал,

На лоно идя к Аврааму.

Моей нелюбви к математике немало способствовало и то, что я не видел того, что писалось на доске, – я был близорук.

По истории – отчетливый и корректный Владимир Викторович Квадри, восторженный славянофил Филевич и талантливый молодой Овальд в географии, добряк Павлович – в языках, Закон Божий преподавал умный и образованный протоиерей Петр Лебедев.

Я побивал все рекорды и только в русском, как это ни странно, не мог занять первого места. Но дело раскрывалось просто. С самого начала первым в отделении шел Шура Стогов. Красивый и цветущий, с большими голубыми глазами ("Анета" – по кадетскому прозвищу), он подкупал своей наружностью, а также умением держать себя с товарищами и начальством. Оставшись, как и я, без матери (отец его был артиллерист и служил все время в провинции), он вместе с двумя сестрами попал в дом заслуженного профессора Артиллерийской академии генерала Чебышева, женатого на его тетке. Она была бездетна и вместе с незамужней сестрой ничего не жалела для своего любимца. В средствах они не нуждались. Шура приезжал в корпус на ландо дяди и осыпал сладостями товарищей, которые составляли его компанию в классе. Наши преподаватели репетировали его на дому, и он шел все время первым.

Единственным соперником для него мог быть я, но учитель по русскому, Евлампий Михайлович Архангельский, ставил мне баллом ниже по сочинениям. Только при самом выпуске я перегнал Стогова по всем предметам, и 11 по русской письменности не помешало мне попасть на мраморную доску. Это соперничество принесло мне пользу, так как я привык к усиленной работе.

В конце 5-го класса я стал завоевывать себе положение стойкостью и непоколебимостью характера.

В классе застряло пять второгодников, все в другом отделении. Пользуясь раболепством других, они продолжали третировать младших по старой привычке, пока не наткнулись на одного из наших. Возмущенные неуважением, второгодники послали ему приказ явиться в уборную, где его неминуемо ждала расправа. Он отказался и прибежал в класс просить защиты, так как громилы грозили вытащить его оттуда. Все обещали поддержать его, но когда в коридоре послышались шаги, попрятались за своими партами, и у дверей остался я один. Увидав сопротивление, все пятеро налегли на дверь, и я был отброшен до противоположной стены. При полном бездействии остальных Александров, так звали инициатора, бросился на свою жертву, загнал его за доску, повалил и стал тузить чем попало. Ближайший к ним по парте Дьяконов бросился туда же и, собравшись с силами, двинул его кулаком в спину. В эту самую минуту появился подполковник Алмазов и восстановил порядок. Все пятеро были выгнаны из корпуса. После этого "цук" уже больше не возобновлялся.

В этой мертвящей обстановке, где подавлялось все индивидуальное, самыми отрадными для меня минутами были посещения близких. Братья навещали меня по большим переменам, и их появление вносило умиротворение в мою душу. По субботам Володя самоотверженно носил мои книги домой, по воскресеньям провожал меня в корпус. По средам и четвергам меня посещали обе тети: тетя Туня неизменно приносила элегантные пакетики с яблоками и виноградом, тетя Лизоня являлась со своим стареньким саквояжем из порыжевшей от ветхости кожи, как уверяли товарищи – кожи Лавуазье, который завещал его ей как своей любимой ученице. Мешок лопался от сладостей. Он вмещал невероятное количество пирожков и шоколада.

Когда раздавался голос дежурного кадета: "Беляев, к тебе пришли", – я летел в приемную со всех ног.

В первой (строевой) роте воздух был чище, общение кадетов между собой приличное и состав, очистившийся от бесполезных и вредных элементов и пополнившийся со стороны, гораздо лучше. Я сошелся с несколькими симпатичными кадетами из приличных семейств. Грузин по матери, Дьяконов, тот самый, который заступился за избиваемого товарища; воспитанный и деликатный Дурново; корректный и красивый, но очень замкнутый фон Шульц; сын ослепшего капитана внутреннего плавания; добродушный Горбатов, уже мечтавший о браке с "Корнилкой" – одной из двух хорошеньких дочерей добрейшего доктора Корнилия Андреевича Соколова, нашего младшего врача, – все эти друзья стали придавать уютный и семейный характер корпусу. В иных стали проглядывать человеческие чувства и стремления.

Высокий, с тонкими изящными чертами Бурачков, которого за томное выражение лица прозвали "Лидой", обнаружил редкий талант художника. Маленький хорошенький Энгель – примадонна нашего театра, – всегда веселый и беспечный, однажды тронул меня неожиданным признанием: "Вот, Беляев, – говорил он, – я не могу понять, как я буду жить дальше. Положим, я влюблен. Как я могу спать спокойно, когда я все время буду волноваться о ней? А когда, наконец, мы женимся, как я буду переносить ее болезни, душевные треволнения?" Меня глубоко тронуло его неожиданное признание, но я и сам не знал, чем его успокоить.

Перед окончанием корпуса мы разыграли "Ревизора". Энгель великолепно играл городничиху, дочку – маленький кадетик 6-го класса. Павловский, высокого роста и с представительной наружностью, изображал Грродничего. Унгерн – Штернберг, впоследствии избравший себе артистическую карьеру, – Хлестакова. На мою долю выпала крошечная роль одной из дам, посетительницы Дмухановских. Корсет Зои на мне не сходился, ее талия побивала все рекорды, я достал все платья напрокат. Тетя Лизоня была в числе зрителей, она надеялась увидеть во мне живой образ мамы, но голос и большие руки нарушали всякую иллюзию. Наши преподаватели были другого мнения. "А это кто же такой, – говорил Павлович, – Беляев?" На другой день он вызвал меня, рассеянно слушал мой ответ и заранее поставил мне 12. Архангельский тоже был поражен моей наружностью, но балла не прибавил.

После лагеря в Петергофе мы разъехались по домам. Папа взял меня в Гатчину, где он командовал тогда бригадою. Туда же вышел и мой брат Володя, только что окончивший Константиновское военное училище. Когда я приезжал в Гатчину, мы всегда жили вместе, и он заменял мне своей душевной теплотой близких. Но все-таки меня тянуло в Питер к своим милым книгам.

По окончании корпуса я был там всего раз или два на празднике. Я никак не мог заставить себя позабыть жуткие годы, проведенные в этих стенах. Только посетил моих любимых Н. П.Алмазова и В. Ф. Эверлинга и был на похоронах Макарова и М. Д. Димитриева.

Кончилось мое детство. Я был уже стройный темноглазый юноша, с едва заметными темными полосками на верхней губе, но все еще слабенький и тщедушный, все еще "гаденький утенок" любимой сказки Андерсена. Я развернулся уже впоследствии, много позднее.

“Qui n’a pas casse les chaises ‘a guinze ans, les cassera ‘a cinuante”, – так говорил дядя Вольф, старый дипломат, когда ему твердили о моем благонравии. Быть может, он был прав, ведь и байроновский Дон Жуан "такой был мальчик кроткий, что даже евнуха звал теткой".