Судный день

С первыми тревожными известиями с фронта я отдал парку распоряжение перейти в Збараж. Одновременно, по моему поручению, находившийся при мне только что выпущенный прапорщик Гримальский явился к моей жене и умчал ее на нашем "паккарде" в Могилев-Подольск. Дорога была кошмарная, все пути были забиты парками, обозами... Ехать приходилось при фантастическом освещении разрывов приближавшейся канонады. Когда удалось выбраться из свалки, "паккард" полетел, как птица.

– Я поместил вашу супругу в гостинице, – пояснил Гримальский, – в крошечной, убогой комнатульке, но лучшего ничего не было. Теперь, по крайней мере, она в полной безопасности.

Но нет худа без добра... На другой же день к ней явилось две дамы.

– Вы мадам Беляева? Жена командира тяжелого дивизиона? Ах, как мы рады, что нашли вас!..

Это были Роза Васильковская, в прелестном особняке которой я останавливался, когда еще командовал 4-м тяжелым дивизионом, и ее соседка – румынка, замужем за местным прокурором. Обе рассыпались комплиментами по моему адресу.

– Сперва мы страшно перепугались... "Маркус, – говорю я мужу, – Маркус! Сюда едут солдаты!"

– Ну, хорошо, Розалия! Пускай себе едут, какое мое дело?

– Ах, Маркус! Они едут прямо сюда!

– Ну что же, Розалия, что едут... Что же я могу сделать? Пускай едут сюда!

– Но, Боже мой, Маркус, этот синий с белыми усами, что впереди, слезает с лошади, отворяет ворота! Они въезжают во двор!

– Ну и пускай себе въезжают! Разве я могу им помешать?

Но одновременно с усатым трубачом в синей куртке (это был Стежка) у парадного подъезда появился командир, вежливо извинился за беспокойство, и мы сразу успокоились... Он прожил у нас около месяца и очаровал нас всех... Никогда не отлучался из дому, работал со своим адъютантом. Как он отзывался о вас – все мы заочно вас полюбили! Переезжайте сейчас же, мы вас поместим в его комнате!

Действительно, мне так хорошо жилось у Васильковских, как нигде. И я был в восторге, что моя Аля попала сразу же в их гостеприимный дом. Они ухаживали за ней, как могли, и я мог быть за нее вполне спокоен. Все окружающие приняли в ней самое горячее участие, и она забыла все пережитые волнения.

В Збараже мы вошли в состав 1-го гвардейского корпуса. Его артиллерия вместе с Петровской бригадой (Преображенским и Семеновским полками) осталась на другом участке, а корпус принял генерал Май-Маевский, в отряде которого, на Карпатах, я заработал себе Георгия. Боевые действия прекратились, мы жили совершенно спокойно. Управление помещалось в прелестном особняке, во дворе которого находился чудесный колодец кристальной воды, все соседи просили разрешения брать ее – кран действовал не переставая, и мы выставили плакат: “Пролетарии всех стран, собирайтесь на мой кран!”

Иногда я выезжал верхом на прогулки со Стежкой, и мы вместе отводили душу, проклиная революцию. Стежка нацепил своей кобыле красный бант на репицу.

– Это зачем?

– Нехай радуется, – отвечал упрямый запорожец, – ведь ныне всякая скотина делает, что хочет! Так я и ей нацепил свободу туда, где у рака глаза...

К обеду все мы шли в польскую ксегарню, занимавшую весь верхний этаж еврейского дома. Причем попутно молодежь приветствовала трех граций, дочек хозяина, неизменно появлявшихся в дверях своего жилища. Среди молодых офицеров появился только что выпущенный врач, кровный еврей, который в удобный момент заявил о своей принадлежности к большевицкой партии и, хотя держал себя корректно, но нередко вступал в принципиальные разговоры с молодыми офицерами.

– Посты, церковные обряды, праздники – все это пережитки старого, – утверждал он, – они должны умереть со старым поколением. Все это показывает отсталость и некультурность общества.

Но вот однажды, проходя мимо трех граций, мы нашли их за решеткой. Две хорошенькие (одна была прямо красавица) "висели" на окне, третья мрачно держалась в стороне.

– Что такое с вами? – обратился к ним Ташков.

– Ах, вы знаете, сегодня "Судный день"!

Что такое "Судный день", – я узнал только теперь. Оказывается, до звезды евреи не смеют проглотить ни крошки хлеба и, если кто покажется на улице, его унесет дьявол... Раньше я никогда не слыхал этого!

– Бедняжки! Значит вам очень хочется кушать?

– Ах, ужасно!

– И вы не прочь бы позавтракать парой пирожков из сдобного теста со вкусной начинкой?

– Еще бы!

– И не отказались бы от плитки хорошего шоколада?

Прелестная Саррочка облизывает свои хорошенькие губки и с упованием глядит на Ташкова.

На обратном пути Ташков просунул ей за решетку пакет, с контрабандой. Обе “заключенные” радостно разорвали его пальчиками...

Но никому не пришло в голову, что третья, дурнушка, с завистью следит за сестрами.

На другое утро Ташкову пришлось выдержать целый бой со своим оппонентом, большевиком.

– Как вы позволяете себе развращать невинную молодежь? Ведь вы попираете самые светлые чувства! Вы подрываете авторитет родителей, основы семьи!..

Вот тебе и на! Значит, все эти слова о некультурности, отсталости вымирающего поколения – эти аргументы существуют только "для простых", как говорят поляки? Две морали, две истины, две справедливости! Одна для евреев, а другая для "гоев"!

Тучи, которые заволокли весь наш политический горизонт, наконец, разразились грозой. Совершенно неожиданно я получил телеграмму: "Немедленно с получением сего арестовать и предать суду всех агитаторов, безразлично офицеров или солдат, призывающих части к неисполнению боевых приказаний, возбуждающих войска против наступления и войны – колебание со стороны начальников буду считать неисполнением служебного долга и буду отрешать от командования и предавать суду – 8 июля 1917 № 3718 Корнилов".

Роковой судьбе было угодно, чтобы все распоряжения государственной важности приходили лишь тогда, когда теряли всякий смысл... Начиная с созыва ответственного министерства и отречения Монарха!

– Что же я могу тебе сказать? – говорит мне в штабе капитан Люндеквист – когда-то мой милый, юный товарищ по дивизиону, а ныне, за бегством всех старших, начальник штаба 1-го Гвардейского корпуса.

– Но ведь ты понимаешь, что неминуемо должно произойти. Это сигнал для поголовного самоубийства всех ответственных начальников. Это все равно, как скомандовать "Пли", находясь перед дулом собственной пушки! А потом – конец всякого подчинения.

– Спасайся, кто может!

– Ну, а что же ты думаешь делать?

– Это последняя, отчаянная ставка на спасение России. Не исполнить приказ – это вырвать соломинку из рук утопающего. Это последняя услуга, которую ждет от нас Отечество. Будь, что будет, я выполню приказ, но я не хочу путать в это дело других.

Пусть жертвой буду один я... От тебя я попрошу конвой для ареста, таким образом не нарушу господствующего у нас согласия среди офицеров и нижних чинов. Отвечу один я!

– Из всех начальников частей только двое исполнили приказ. Но я не могу ничего тебе посоветовать. Поступай, как знаешь!

В 12 часов я прочел приказ Миловатскому и Воеводину, вызванным мною в управление.

– Напра-во, шагом – марш! – скомандовал присланный из штаба ундер, и оба, повесив носы, пошли на корпусную гауптвахту. Затем я поехал к корпусному командиру и подал ему рапорт об отставке.

– Теперь моя песня спета, – сказал я ему. – Кто-нибудь другой, может быть, выведет еще дело на прямую. Но я уже не могу пользоваться доверием моих людей.

– Ну вот, как раз наоборот! – возразил Май-Маевский. – Теперь вы мне нужнее, чем когда-либо. Ну, а пока я пришлю вам на помощь председателя корпусного комитета.

Развязки долго ждать не пришлось.

– В соседнем доме собрались комитеты от всех частей, находящихся под вашей командой, – доложил мне Ташков после обеда. – Они просят вас для объяснений. Мы вас не пустим одного, мы с Лером пойдем вместе с вами!

– Боже сохрани! Я заварил всю эту кашу, мне одному придется ее расхлебывать.

– Ну хотя возьмите с собой револьвер!

– К чему? Шашку я возьму, это по форме. А со своими солдатами с револьвером за пазухой я не могу разговаривать!

И Лер, и Ташков все-таки пошли вслед за мною и все время в волнении ждали развязки за дверями…

Целых восемь часов приходилось мне парировать все представляемые мне обвинения... Если мне удалось, в конце концов, выйти победителем, то этим я всецело обязан ловкости штабс-капитана, присланного мне в помощь Май-Маевским в качестве председателя корпусного комитета. Ему удалось доказать, что я должен был исполнить боевой приказ Командующего и что нападая на меня, мои оппоненты становятся сами виновниками его нарушения и подлежат расстрелу.

В заключение оба арестованных в присутствии прочих поклялись в чистосердечии своих намерений, умоляли не вменять им в вину прошлого и просили, чтоб ради всех испытанных ими треволнений их перевели в запас гвардейской артиллерии, находившийся в Петергофе.

После всего мы крепко расцеловались к общему удовольствию всех прочих и поклялись во взаимном доверии и верности своему слову.

Нужно ли прибавлять, что в эту ночь я спал как убитый, и только когда проснулся, мог отдать себе полный отчет о происшедшем. Ташков и Лер тоже свалились с ног от усталости и беспокойства… Переволновались и все офицеры, с тревогой ожидавшие результата.

Чтоб мой рассказ не показался совершенно невероятным, прилагаю письмо, оставленное мне Миловатским*.

– Ну, а теперь пора и мне самому позаботиться о своих делах! – думалось мне на другое утро после кошмарной ночи.

Как видно, чины и ордена не даются за подвиги, а, за редкими исключениями, выхлопатываются самими "героями".

Затерялся мой Георгиевский крест за Запаллени. Бродит по штабам и поныне представление мое за Скроду-Руду, за высоту 70.9. За спасение 1-го гвардейского корпуса я заработал от графа Игнатьева слоеный пирожок и рюмку водки... Хватит с меня!.. Поеду-ка я сам производить себя в генералы... Достав копию с ходатайства генерала Седельникова с санкцией от армии, и при горячей поддержке штаба фронта – командующим был уже генерал Огородников, в чьем корпусе я воевал на Золотой горе, – я решил смолить прямо в Питер, пока там еще функционировало нечто, похожее на военное министерство.

Но перед этим надо было сделать нечто несравненно более важное: устроить мою Алю. И мы с Гримальским свалились, как снег на голову, в ее уютное помещение в Атаках. У Гримальского был тоже хороший повод стремиться туда: его отец, почтенный и уважаемый всеми старик, и мать, еще прекрасная, казавшаяся совсем молоденькой женщиной, с незапамятных времен жили в Атаках, где отец служил приходским священником. Несколько месяцев назад старик получил назначение в Хотин, но теперь там уже нельзя было оставаться, и сын, забрав мать и детей, поехал, чтоб вывезти оттуда отца. Это казалось ему увеселительной прогулкой. Если б он уведомил меня, я не посоветовал б ему искать увеселений в такое время. И действительно, все это кончилось ужасным несчастьем.

Дня через два, вернувшись из города, я застал его на коленях перед моей женой. Оба рыдали навзрыд, невозможно было добиться от них ни одного слова...

Наконец, я понял, в чем дело. В Хотине они захватили отца. Заботливая мать привела все в порядок и взяла необходимые вещи, и они всей семьей сели в автомобиль, чтобы пуститься в обратный путь. Дорогой Гримальскому пришло в голову показать маме удивительно живописный обрыв, но на спуске автомобиль соскользнул с дороги и покатился в пропасть, где разбился вдребезги... Отец, дети и шофер спаслись чудом, но милой, чудесной женщине при падении автомобиль буквально отсек голову... Обезумевший шофер скрылся, а остальные были подобраны проезжими.

– Это я убил маму, – повторял несчастный, вне себя от отчаяния. Он был ее любимец и сам был влюблен в нее без ума. Что делалось на похоронах, я отказываюсь повторять. Несчастный муж, сидя в алтаре, рыдая, повторял: "Боже мой, за что, за что?.."

Этим не кончились несчастья этой чудной семьи. Уже в изгнании наши поселенцы сообщили мне остальное. Когда ворвались большевики, они убили сына, и несчастный отец бросился с моста в Днестр. Что сталось с его девочкой и младшим сыном, они не могли сообщить мне. С тяжелым сердцем распрощались мы с Атаками и сели в поезд, уходивший в Киев. Там жила семья одного из офицеров дивизиона, служившая всем нам постоянным приютом.